И. П. Карпов
И. А. Бунин: религиозность в условиях страстного сознания
Эмоциональная основа авторского сознания
Впечатлительность Главная особенность бунинского стиля (того, что
на поверхности повествования,
в самом словесном изображении) сразу была понята современниками писателя. Известны слова
З. Гиппиус: “король изобразительности”.
Так оно
и есть – и
в стихах: “Лес, точно терем расписной…” (“Листопад”), и
в прозе, вплоть
до последних рассказов.
“Я встаю, неслышно сбегаю в прихожую, отворяю наружную дверь: свежесть ночного воздуха, терраса и пальмы на ней, сад по уступам внизу – и уже неподвижное в белой звездной россыпи небо…” (“Мистраль”) (5: 519)1.
В романе “Жизнь Арсеньева. Юность” Бунин размышляет над формированием основных особенностей своей натуры, которые обусловили наличие данной изобразительности, вещественности, фактурности.
Бунин
не был бы Буниным без необычайной впечатлительности. Жизненную свою впечатлительность
и связанную с ней словесную изобразительность
он рано осознал
в себе.Эти два момента – жизненный
и собственно художественный – слились
в нем воедино.
Ими он и работал как ценностно-смысловыми “моментами мира”.
Их он культивировал, им служил
до самой смерти.
Под них “подверстал”
и эстетическую программу,
и поэтику своих произведений. Отсюда – определенный отбор жизненных коллизий, отсюда – своеобразие религиозных представлений, свой образ Льва Толстого, своя
концепция любви.Бунин
из года в год размышлял над своеобразием своего мировосприятия.
“Люди спасаются только слабостью своих способностей, – слабостью воображения, внимания, мыслей, иначе нельзя было бы жить.
Толстой сказал про себя однажды:
– Вся беда в том, что у меня воображение немного живее, чем у других…
Есть и у меня эта беда” (“Окаянные дни”, запись 11 марта 1918 года) (Бунин 1990: 262).
“Я как-то физически чувствую людей”, записал однажды про себя Толстой. Вот и я тоже. Этого не понимали в Толстом, не понимают и во мне, оттого и удивляются порой моей страстности, “пристрастности”. Для большинства даже и до сих пор “народ”, “пролетариат” только слова, а для меня это всегда – глаза, рты, звуки голосов, для меня речь на митинге – все естество произносящего ее” (“Окаянные дни”, запись 17 апреля 1918 года) (Бунин 1990: 271).
“Я как-то физически чувствую людей” (Толстой). Я в с е физически чувствую. Я настоящего художественного естества. Я всегда мир воспринимал через запахи, краски, свет, ветер, вино, еду – и как остро, Боже мой, до чего остро, даже больно!” (дневниковая запись 9/22 января 1922 года) (6: 437).
Таких высказываний
у Бунина много,
но критику назвать главной особенностью писателя его впечатлительность – это еще ничего
не сказать по существу. Многие, если
не большинство, настоящих писателей обладают обостренным мирочувствованием.
В каждом отдельном случае необходимо понять “качество” этой впечатлительности (авторскую эмоциональность) и – далее –
ее направленность на те или иные
сферы бытия.“Это было уже начало юности, время для всякого удивительное, для меня же, в силу некоторых моих особенностей, оказавшееся удивительным особенно: ведь, например, зрение у меня было такое, что я видел все семь звезд в Плеядах, слухом за версту слышал свист сурка в вечернем поле, пьянел, обоняя запах ландыша или старой книги…” (5: 80).
Так
в романе говорится
о том же, о чем и
в дневниковых записях,
и далее эта особенность бунинского автобиографического персонажа называется: “обостренным чувством жизни
и смерти” (5: 23), “повышенной впечатлительностью” (5: 27),
“не совсем обычной впечатлительностью”(5: 56), “повышенной восприимчивостью
к свету и воздуху, к малейшему их различию” (5: 141).
Какого же “качества” эта впечатлительность
(и далее –
на что она направлена)?
СтрастностьСодержание слова “впечатлительность”
в самом тексте романа конкретизируется словом “страсть” (“страстный”, “сладостный”).
Первая поездка юного Арсеньева
в город:“Тут я впервые испытал сладость осуществляющейся мечты…” (5: 10).
Первые впечатления
от предметного мира:
“С каким блаженным чувством, как сладострастно касался я и этого сафьяна, и этой упругой, гибкой ременной плеточки!” (5: 11).
Воспоминание
о кинжале:“Какой сладострастный восторг охватил меня при одном прикосновении к этой гладкой, холодной, острой стали!” (5: 29).
Воспоминание
о сабле:“Откуда взялась моя страстная и бесцельная любовь к ней?” (5: 30).
Начало восприятия женщины (девочки Саши):
“…Вдруг испытал что-то особенно сладостное и томящее: первый проблеск самого непонятного из всех человеческих чувств…” (5: 31).
Чтение произведений Пушкина, Гоголя:
“К одному я был холоден и забывчив, другое ловил с восторгом, со страстью, навсегда запоминая, закрепляя за собой, – и чаще всего действовал при этом с удивительной верностью чутья и вкуса” (5: 35).
Слово “страсть” становится ключевым
в романе: “страсть
ко всякому самоистреблению”, страсть
к девочке Анхем, “горькая страстность”, “кочевая страсть”.
В значении слова можно выделить по крайней мере три оттенка: страсть как сильно выраженное чувство; страсть как чувство одновременно восторженное
и радостное, тяжелое и “томящее”; страсть как сладострастие, как “любовь”
“с преобладанием чувственного влечения”, как
о том говорят наши толковые словари.
В словаре Даля: страсть – “страдание, мука, маета, мученье, телесная боль, душевная скорбь, тоска”.
Этот оттенок слова будет важен для нас при анализе религиозных представлений Бунина.
Пока же отметим, что авторскую эмоциональность, воплощенную
в романе и рефлектируемую автором,
мы вправе так
и обозначить – как страстную –
в указанных трех оттенках
значения слова.Но преобладает
в романе смысловое наполнение “страсти” как страсти-страдания,
радости-горя, восторга-отчаяния.Особая восприимчивость была для Арсеньева
(и автора) источником
и наслаждений и страданий, последнее усугублялось непониманием
со стороны близких людей.“Этого
не понимали в Толстом, не понимают и
во мне…” Арсеньева – тоже
“не понимают”… Арсеньев обращается
к любимой женщине – Лике:
«Я говорил, как несказанно жаль было мне эту раскидистую березу, сверху донизу осыпанную мелкой ржавой листвой, когда мужики косолапо и грубо обошли, оглядели ее кругом и потом, поплевав в рубчатые, звериные ладони, взялись за топоры и дружно ударили в ее пестрый от белизны и черни ствол… “Ты не можешь себе представить, как страшно мокро было все, как все блестело и переливалось!” – говорил я и кончил признанием, что хочу написать об этом рассказ. Она пожала плечами:
– Ну, миленький, о чем же тут писать? Что ж все природу описывать!» (5: 185).
Лика
не понимает, когда “слишком много описаний природы”.
Для Арсеньева – “нет никакой отдельной
от нас природы”, “каждое малейшее движение воздуха есть движение нашей собственной жизни” (5: 183).
Авторское сознание, воплощенное
в романе, – по своей эмоциональной основе – страстное.
Тип страстности – антиномичный, выражающийся
в стилистике оксюморона.
Страсть-страданиеХарактерной особенностью страстного сознания является его подвижность, смена объектов страсти, определенное эмоциональное состояние – страдание.
Арсеньев постоянно переезжает
с одного места
на другое, ищет для себя все новых
и новых ощущений, новой пищи для своих обостренных чувств – осязания, обоняния, зрения, слуха.
В одном из разговоров с Ликой он объясняет эту особенность, называя себя “бродником”.
“Люди постоянно ждут чего-нибудь счастливого, интересного, мечтают о какой-нибудь радости, о каком-нибудь событии. Этим влечет и дорога. Потом воля, простор… новизна, которая всегда празднична, повышает чувство жизни, а ведь все мы только этого и хотим, ищем во всяком сильном чувстве” (5: 223).
“Все это так взволновывает мою вечную жажду дороги, вагонов и обращается в такую тоску по ней, по той, с кем бы я мог быть так несказанно счастлив в пути куда-то, что я спешу вон, кидаюсь на извозчика и мчусь в город, в редакцию. Как хорошо всегда это смешение – сердечная боль и быстрота!” (5: 201).
Неутоленность движет персонажем –
с места на место, от одной женщины
к другой, а писателя –
от одного произведения
к другому, к вечной мольбе: “Господи, продли мои силы…”.
Постоянному движению соответствует ощущение преходящности жизни.
И в то же время – ощущение родства, связи –
с землей, родом, культурной традицией. Арсеньев чувствует себя причастным великому, вечному. Отсюда – чувство гордости, избранности.
Но Арсеньев причастен
и материальному, временному, тому, что должно умереть. Отсюда – тоска, одиночество.
В эмоциональном мире Арсеньева сложно переплетаются радость, восторг, восхищение –
и отчаяние, тоска.
Одно является обратной стороной другого.
Человек, обладающий страстным сознанием, оказывается существом страдающим – прежде всего
из-за своей принципиальной неудовлетворенности или удовлетворенности кратковременной, постоянной ненасытности.
“Всем чужой, одинокий”, “…Чувство какого-то гибельного одиночества достигло во мне до восторга” (5: 194);
“…Я испытал чувство своей страшной отделенности от всего окружающего, удивление, непонимание, – что это такое все то, что передо мной, и зачем, почему я среди всего этого?” (5: 215);
“В обществе я, действительно, чаще всего держался отчужденно, недобрым наблюдателем, втайне даже радуясь своей отчужденности, недоброжелательности, резко обострявшей мою впечатлительность, зоркость, проницательность насчет всяких людских недостатков” (5: 183).
Как видим,
и отношения с людьми приносятся
в жертву все
тому же Молоху – впечатлительности, страстности.
В этическом смысле страстное сознание замыкается
на себе, оно эгоистично по своей природе
и эгоцентрично: мир как мое переживание, как мое наслаждение
и моя мука – такова экзистенциальная основа страстного сознания того типа авторства, который воплощен
в произведениях Бунина.
“Языческая стихия”, буддистская ориентация
Страсть в христианском пониманииМогло ли бунинское сознание впитать
в себя и принять христианство,
в котором страсть – “болезнь, недуг, страдание, а
в отношении к душе – необузданное влечение
ко греху, сладострастие”, “напасть, бедствие, скорбь”?
Как проповедовал преподобный Иоанн, три главных страсти человек должен преодолеть – объедение, сребролюбие
и тщеславие. Кто победит эти три страсти, тот может победить
и остальные пять – блуд, гнев, печаль, уныние, гордость. Всякий грех проникает
в душу через прилог (“помысел
о вещи”) и сочетание (душа уже
как бы беседует
с предметом). Страсть определяется преподобным Иоанном как “самый порок,
от долгого времени вгнездившийся
в душе, и чрез навык сделавшийся
как бы природным
ее свойством, так что душа уже произвольно
и сама собою
к нему стремится” (Иоанн 1990: 187, 139).
Как предохраниться
от прилога: “обуздывать” – очи, уши, обоняние, вкус, избегать “касания телес”…
Уже
из этих положений видно, что следовать им означало для Бунина отказаться
от себя. Не обуздание, но максимально полное выражение себя –
к этому стремится автобиографический персонаж романа “Жизнь Арсеньева. Юность”, повторяя вслед
за Гёте: всякое искусство чувственно (5: 236).
“Языческая стихия”Бунинское чувственно-страстное восприятие действительности, бунинская “плотскость” изображения позволяют говорить о “языческой стихии”
в творчестве писателя.
В следующем высказывании представлены мнения целого ряда людей –
от лично знавших Бунина
до современного исследователя.
«Все в нем земное, в некоем смысле языческое, – отмечал, характеризуя Бунина, Б. К. Зайцев. – Мережковский сказал о Толстом: “Тайновидец плоти” – верно. Бунин Толстого обожал. Ему нравилась даже форма лба его. “Ты подумай, ведь как у зверя дуги надбровные…” <…> У самого Ивана внешней изобразительности чуть ли не больше, чем у Толстого. Почти звериный глаз, нюх, осязание. Не хочу сказать, что был для него закрыт высший мир – чувство Бога, вселенной, любви, смерти – он это все тоже чувствовал, особенно в расцветную свою полосу, и чувствовал с некиим азиатско-буддийским оттенком…» (Цит. по: 6: 636).
«Следует, очевидно, согласиться с Б. К. Зайцевым, что натуре Бунина присуще было в высокой степени нечто языческое: чувство слиянности с природой, с вещественным, телесным миром и страстный протест против неизбежной смерти, конца “земного” существования, гибели “я”. Как отмечает В. Н. Муромцева-Бунина (дневниковая запись от 9 марта 1939 года), “он верит в божественное начало в нас, а Бога вне нас не признает еще”. Тот же Б. К. Зайцев рассказывает: “Средиземное море! Море Улисса – но мы об Улиссе не думаем. Иван не купается. Просто сидит на берегу, у самой воды, любит море это и солнечный свет. Набегает, набегает волна, мягкими пузырьками рассыпается у его ног – он босой теперь. Ноги маленькие, отличные. Вообще тело почти юношеское. Засучивает совсем рукава рубашки.
– Вот она, рука. Видишь? Кожа чистая, никаких жил. А сгниет, братец ты мой, сгниет… Ничего не поделаешь.
И на руку свою смотрит с сожалением. Тоска во взоре. Жалко ему, но покорности нет. Не в его характере. Хватает камешек, запускает в море – ловко скользит галька эта по поверхности, но пущена протестующе. Ответ кому-то. “Не могу принять, что прахом стану, не могу! Не вмещаю”. Он и действительно не принимал изнутри: головой знал, что с рукой этой будет, душой же не принимал”. Здесь скрытое богоборчество его, языческая стихия» (О. Н. Михайлов) (6: 637–638).
Интереснейшие свидетельства
и рассуждения буниноведа, однако сама проблема “языческой стихии”
в личности и творчестве Бунина только улавливается, остается
на уровне перечисления точек зрения современников писателя.
Этой позицией ограничусь и я, пока
не имея возможности исследовать текстуальное воплощение темы, ибо, думается, тогда нужно
было бы обратиться
к сопоставительному анализу бунинских текстов
и текстов “языческих”.
Только замечу, что “языческая стихия” Бунина – это
не область языческих представлений, это именно качество мировосприятия, авторской абсолютизации природно-предметного мира.
Это та область, где сходятся, говоря словами Бунина, древняя подсознательность
и современная сознательность.
В речи авторолога такие суждения, конечно, носят характер метафоры, интуитивного предопределения собственно исследования.
Буддистская ориентацияСтрастное отношение
к миру Арсеньева постоянно оборачивается страданием, стремлением
ко все новым
и новым впечатлениям, перемене мест, женщин, погружением
в контрастные эмоциональные состояния:
от радости –
к тоске, от чувства причастности Вечному –
к одиночеству.Чтобы
как-то “овладеть”, понять, оправдать эту особенность своего “я”, Бунин обращается
к буддистским идеям.Первая глава романа – изощренная смесь русского, христианского слова –
и буддистских понятий.
С одной стороны: Духов день, церковь (вероятно, православная), небесный град, молитва, пращуры, цитаты
в церковно-славянском стилистическом варианте.
С другой – целая программа буддистской направленности.
«Исповедовали наши древнейшие пращуры учение о “чистом, непрерывном пути Отца всякой жизни”, переходящего от смертных родителей к смертным чадам их – жизнью бессмертной, “непрерывной”, веру в то, что это волей Агни заповедано блюсти чистоту, непрерывность крови, породы, дабы не был “осквернен”, то есть прерван этот “путь”, и что с каждым рождением должна все более очищаться кровь рождающихся и возрастать их родство, близость с ним, единым Отцом всего сущего» (5: 8).
Начало романа напоминает тональность преданий
о Будде, Гаутаме, встречающимся
с несчастьями, болезнями, смертью.
Бунин утверждает идеи
о переселении душ,
о конечном слиянии достигшей совершенства души с “Отцом всего сущего” – вполне
в духе ведийской религии древних обитателей Цейлона
и индусов.В жизни Арсеньева этих идей
не было. Он рос в православной среде. Зрелый Бунин окрашивает повествование “азиатско-буддийскими”
(Б. Зайцев) оттенками, вырабатывая
из разных религий свою собственную религиозную “теорию”,
которая бы соответствовала его страстной натуре.
В работе “Освобождение Толстого” Бунин высказывается более определенно.
«- Некоторый род людей обладает способностью особенно сильно чувствовать не только свое время, но и чужое, прошлое, не только свою страну, свое племя, но и другие, чужие, не только самого себя, но и ближнего своего, то есть, как принято говорить, “способностью перевоплощаться” и особенно живой и особенно образной (чувственной) “памятью”. Для того же, чтобы быть в числе таких людей, надо быть особью, прошедшей в цепи своих предков долгий путь многих, многих существований и вдруг явившей в себе особенно полный образ своего дикого пращура со всей свежестью его ощущений, со всей образностью его мышления и с его огромной подсознательностью, а вместе с тем особью, безмерно обогащенной за свой долгий путь и уже с огромной сознательностью.
„– Великий мученик или великий счастливец такой человек? И то и другое. Проклятие и счастье такого человека есть его особенное сильное Я, жажда вящего утверждения этого Я и вместе с тем вящее (в силу огромного опыта за время пребывания в огромной цепи существований) чувство тщеты этой жажды, обостренное ощущение Всебытия“ (6: 40–41).
“Это люди, одаренные великим богатством восприятий, полученных ими от своих бесчисленных предков <…>. Отсюда и великое их раздвоение: мука и ужас ухода из Цепи, разлука с нею, сознание тщеты ее – и сугубого очарования ею” (6: 42).
К такой породе людей – достигших совершенства, выходящих
из цепи, – относятся Будда, Соломон, Толстой… Конечно, к “царственному племени” Бунин причислял
и себя.Эти бунинские высказывания важны для понимания всего творчества писателя, понимания его “концепции человека”,
о чем уже размышляют многие критики.
Книга
о Толстом – образец того, как человеческое мышление может трансформировать любой жизненный материал
в сторону своего идеологемного центра,
в данном случае –
в сторону идеи Всебытия. Причем, логическое обоснование безукоризненно следует
за эмоциональным опытом. Субъект высказывания пользуется целым набором понятий, совершенно
не заботясь о каком-либо их обосновании: что значит – “чувствовать” свое время или чужое?
Что значит – образная (чувственная) “память”, “путь”, “подсознательность”, “сознательность”
и т. д.?Однако
в приведенных цитатах Бунин – как обыденный субъект словесной деятельности – интуитивно угадывает
и точно высказывает свою позицию.
По существу, здесь – полная программа жизни
и творчества, определившая, точнее оправдывающая – отношения
с людьми, образ жизни, абсолютизацию своего вещественного восприятия мира, сосредоточенность
на себе (я – человек особой породы,
я должен культивировать
в себе свои способности)
и так далее – вплоть
до образной (чувственной) “памяти”, которой “я” обладаю,
а следовательно, – “Я настоящего художественного естества…” Мое восприятие мира – мучительное
и возвышенное – тоже
не просто “мое” качество,
но свойство людей особой породы.
Не случайно и мое стремление все запечатлеть, все выразить
в слове – это тоже от “жажды вящего утверждения этого Я”.
Христианство как культура
СмертьСтрастное, обостренное восприятие жизни побудило Бунина
к неприятию христианского учения
о смерти, о Страшном суде,
о загробной жизни.Смерть Бунин пытался преодолеть
опять же чувственностью, своей связью
с вещественным миром.Смерть одного
из персонажей романа, Писарева, описывается
в сопоставлении с любовью Арсеньева
к Анхем.“И я пристально смотрел то вперед, туда, где в дымном блеске и сумраке тускло и уже страшно мерцал как-то скорбно-поникший, потемневший за день лик покойника, то с горячей нежностью, с чувством единственного спасительного прибежища находил в толпе личико тихо и скромно стоявшей Анхем, тепло и невинно озаренное огоньками свечи снизу…” (5: 91).
Эпизод смерти Писарева – типичный пример “переноса” писателем собственных представлений, своего эмоционального опыта
на мир.“Дрожь восторженных слез” охватывает Арсеньева, когда он слышит слова молитвы. Собственной молитвы за покойника, что есть основа христианского поминовения усопшего, – у персонажа нет.
Таким образом, несмотря
на эстетическое требование “писать
о крышах”, избегать тенденциозности, Бунин все повествование “окрашивает” языческой стихией, буддистскими идеями.
И это – даже при описании православного обряда погребения.
Христианское
душерасположение иное.“Будем ожидать кончины своей без ропота, без возмущения, без зависти к тем, кто остается жить. В этом проявится и наше мужество, и наше достоинство, и упование (вера) наше на Господа, и предание себя всецело на волю Божию” (Православный обряд 1992: 35).
“Смерть – величайшее таинство. Она – рождение человека из земной, временной жизни в вечность” (Брянчанинов 1991: 669).
Бог как радость жизни, как наслаждение
ее красотой, вещественностью – это вполне доступно Арсеньеву.
Бог как смерть, как существование души вне тела – это
не представимо, невообразимо
для него.Идеям сотворения мира
и человека, загробной жизни Бунин предпочел буддистские идеи,
в пределах которых мир
не сотворим, он только постигнут Буддой,
и человеческая душа, пройдя “цепь перевоплощений”, соединяется с “Отцом всего сущего”.
“Верить в загробную жизнь я, как ты знаешь, никак не могу, да если бы и верил, разве утешило бы это меня в близкой разлуке с землей! – Впрочем, помолчу лучше…” (Бунин – Б. К. Зайцеву, 17 мая 1943) (Бунин 2001: 39).
ГрехВ нравственном мире Арсеньева нет греха, вины перед людьми
(хотя бы перед Ликой). Отсутствие греха диктует персонажу определенную последовательность чувств
в сложных ситуациях, автору – определенный способ мотивировки чувств
и поступков персонажа.
Арсеньеву
вроде бы все позволено по отношению
к людям, он – особая натура.
В конкретных случаях Арсеньев всегда оправдывает себя.
С его точки зрения, он
в случае провинности может быть прощен
за муки, испытанные им после совершения проступка.
Например, такова мотивировка внутреннего состояния персонажа
в эпизоде убийства грача.“Убийство, впервые в жизни содеянное мною тогда, оказалось для меня целым событием, я несколько дней после того ходил сам не свой, втайне моля не только Бога, но и весь мир простить мне мой великий и подлый грех ради моих великих душевных мук. Но ведь я все-таки зарезал этого несчастного грача, отчаянно боровшегося со мной, в кровь изодравшего мне руки, и зарезал с страшным удовольствием!” (5: 30).
Это один
из немногих случаев, когда упоминается слово “грех”.
Если нет чувства греха, то нет
и чувства вины,
а значит, раскаяния, покаяния, нет страха перед смертью в
ее христианском понимании.
Христианство как культураОднако жизнь Арсеньева проходит
в кругу православных обрядов, верований, описание которых составляет значительную часть повествования.
Здесь
мы встречаемся с той же личностной трансформацией, авторской тенденциозностью.
Несколько раз Арсеньев посещает храмы, богослужения.
Литургия для христиан – это говение, исповедь, молитва, принятие святых Христовых Тайн. Литургия – центр христианской жизни. Бунин отдает предпочтение описанию вечерни. Главная церковная служба – литургия – описывается только один раз, причем в “заземленном” варианте: отрок Арсеньев устает
от длительности службы,
от многолюдности.Духовный смысл литургии несовместим
с духовной ориентацией персонажа,
с теми чувствами, которые автор приписывает Арсеньеву.
“Общая богословская мысль вечерни – спасение человечества в Ветхом Завете, через веру в грядущего Мессию – обещанного Богом Спасителя мира (Быт. 3:15). Чин вечерни слагался под влиянием литургии, поэтому в них много сходных элементов. На литургии Господь руками священника приносит Себя в Бескровную Жертву, на вечерне – духовное, молитвенное, благодарственное приношение Богу”; „Святая Церковь от каждого своего члена требует не только веры, а и действенной духовной жизни во Христе, главный признак которой – участие в Божественной Евхаристии, ибо Кровь Иисуса Христа “очищает” нас от всякого греха” (1 Ин. 1:7), который “царствовал в смертном теле нашем” (Рим. 6:12)“ (Всенощное бдение 1982: 61, 87).
Из этих канонических для Православной церкви положений видно сходство
и различие в службах вечерни (всенощное бдение)
и литургии, а также соответствующее обеим частям единого богослужения душерасположение.
Всенощное бдение пленяет Арсеньева прежде всего красотой обряда,
т. е. эстетическим содержанием.
“Всю службу стою я зачарованный”, “мысленно упиваясь видением какого-то мистического заката”, молитвы воспринимаются персонажем как “страстно-горестные и счастливые троекратные рыдания в сердце”.
Соблазн – так называются
в православном христианстве испытываемые персонажем состояния. Автор как повествователь даже
в описании церковного пения употребляет свои излюбленные “оксюморонные” определения: рыдание – одновременно и “горестное” и “счастливое”.
Церковная служба – как мое эстетическое переживание, наслаждение,
и далее: как реализация моей впечатлительности,
в конечном счете, страстности – таково основное содержание эпизодов романа, посвященных изображению предстояния персонажа перед иконами.
Однако: храм, церковь – неотъемлемые части истории страны, народа, русского пейзажа, всего русского быта.
И такой аспект изображения церквей, церковной службы присутствует
в романе.“Я глядел, и опять слезы навертывались мне на глаза – от неудержимо поднимавшегося в груди сладкого и скорбного чувства родины, России, всей ее темной древности” (5: 211).
Дневники Бунина полны записей
о посещении храмов, церквей. Например,
с первого по четвертое января
1915 года Бунин посещает Марфо-Мариинскую обитель, Ваганьковское кладбище, Благовещенский собор, Зачатьевский монастырь,
Троице-Сергиеву Лавру, Скит
у Черниговской Божией Матери.
“Церковь снаружи лучше; чем внутри”. “Потом видели безобразно разукрашенную церковь Ивана Воина”; “Потом Кремль, долго сидели в Благовещенском соборе. Изумительно хорошо. Слушали часть всенощной в Архангельском. Заехали в Зачатьевский монастырь. Опять восхитили меня стихиры. В Чудове, однако, лучше”; “Лавра внушительна, внутри тяжело и вульгарно”; “Поп выделывал голосом разные штуки” (6: 354–355).
Это сторонний собственно церковной жизни взгляд.
Не я в вере, а вера – как часть моего эстетического “я”.
Арсеньев-отрок читает жития святых, юношей молится перед иконой Божией Матери,
но вера не стала основой его жизни. Нигде
в романе не показана вера как действующая нравственная сила,
которая бы руководила персонажем.
Бунин же, к периоду написания романа “Жизнь Арсеньева. Юность”, выработал вполне удовлетворяющую его систему религиозных взглядов, которую можно назвать системой личностного эклектизма.
ТрансформацияСтрастное авторское сознание
в романе “Жизнь Арсеньева. Юность” стремится трансформировать традиционную для русской культуры религию,
в которой оно реально существует.
Характер этой трансформации определился:
– “языческой стихией”, авторским чувственно-страстным восприятием мира и человека;
– индуистско-буддистскими идеями, составившими идеологемный центр повествования;
– христианскими элементами, изображенными в бытовом, традиционно-историческом и эстетическом аспектах.
Конечно, православный контекст всего бунинского творчества несомненен,
но это контекст
не вероисповедания автора,
а именно – культурный контекст.
Разделение христианства как веры
и христианства как культуры обусловило внутреннюю противоречивость авторской религиозной позиции.
И чем сильнее русский, христианский материал, избранный для повествования, тем эта противоречивость явственнее.
Героиня “Чистого понедельника” уходит
в православный монастырь, решает посвятить себя Богу,
но все ее размышления о жизни, о вере – авторские (буддистские),
и сама она – красавица восточного типа, подобно Аглае (одноименный рассказ), – вырожденка,
т. е. человек, уже слышащий призыв “выйти
из цепи”. Приведенная выше запись
о посещении церквей
в смысловом плане почти дословно перенесена
в рассказ.Бунин: “Все
в нас мрачно. Говорят
о нашей светлой радостной религии… ложь, ничто так
не темно, страшно, жестоко, как наша религия. Вспомните эти черные образа, страшные руки, ноги…
А стояния по восемь часов,
а ночные службы… Нет,
не говорите мне о “светлой” милосердной нашей религии…
Да мы и теперь недалеко
от этого ушли.
Тот же наш Карташев, будь
он иереем, – жесток
был бы! Был бы пастырем,
но суровым, грозным…
А Бердяев! Так бы лют был… Нет, уж какая тут милостивость. Самая лютая Азия…” (Кузнецова 1995: 105).
Кузнецова: “Днем был о. Иоанн (Шаховской). После него остался
какой-то след доброты, проявившийся
в том, что
на время как будто было прободение
какой-то уже безнадежно окрепшей
в душе коры.
Хотела бы я знать –
правда ли, что исходит
что-то такое
от подобных о. Иоанну людей или это нам только кажется?
Но пусть даже самовнушение – люди
все-таки стараются сдерживать дурное
в себе, стыдятся его – значит, уже
что-то достигнуто…” (Кузнецова 1995: 295).
“Вчера вечером опять о. Иоанн (Шаховской), разговоры
с ним, его детский смех, заразительная улыбка, душа, чуткая
и внимательная, настороженность
в глазах и после всего, перед уходом – его молитва (по его желанию)
за всех нас,
с перечислением наших имен, потрясшая меня
до внутренних слез.
Делает ли он это часто или нашел нужным освятить
и благословить именно наш дом?” (Кузнецова 1995: 296).
Литература Брянчанинов 1991: Брянчанинов, епископ. Слово
о смерти. – М., 1991.
Бунин 1987–1988:
Бунин И. А. Собр. соч.: В
6 т. – М., 1987–1988.
Бунин 1990:
Бунин И. А. Лишь слову жизнь дана… – М., 1990. (Русские дневники).
Бунин 1991:
Бунин И. А. Окаянные дни: Неизвестный Бунин. – М., 1991.
Всенощное бдение 1982: Всенощное бдение. Литургия. – М., 1892.
Иоанн 1990: Иоанн, препод. Лествица. – Греция, 1990.
Кузнецова 1995:
Кузнецова Г. Грасский дневник. Рассказы. Оливковый сад. – М., 1995.
Православный обряд 1992: Православный обряд погребения / Ред.
Карпов И. П., сост.
Карасева Н. И. –
Йошкар-Ола, 1992.
Примечания[1]
Бунин И. А. Собр. соч.: В
6 т. – М., 1987–1988. Цитирую по этому изданию
с указанием тома
и страниц.Карпов Игорь Петрович,
профессор кафедры русской
и зарубежной литературы Марийского государственного университета,
г. Йошкар-ОлаПрислано автором
6 апреля 2010 г.